Свой рассказ я начала со слов, которые хочу повторить…
Не дай вам Бог посмотреть Венеции в глаза:
загипнотизирует, обессилит, усыпит.
В городе лучше ни с чьим не встречаться взглядом.
Лучше на все смотреть через тенету, вуаль, пелену,
не спеша снимать ее, а может быть, и вообще не снимая…
Почему?.. В Венеции все — маскарад, все сплетено
в лживый, реально-ирреальный, клубок:
ЖИЗНЬ и СМЕРТЬ, ЛЮБОВЬ и СМЕРТЬ, КРАСОТА и СМЕРТЬ.
Венеция не сразу раскрывает свои злонамеренные умыслы.
Она — и реальный город, и мистический:
источающий силы, что непреодолимы, как все,
в чем себя являют Законы Высшего бытия.
Венеция — образ «Прекрасной смерти»: завораживающей,
к себе притягивающей и затягивающей в круг-петлю,
из которого, туда беги — сюда беги, все равно нет выхода.
Венеция смотрит на тебя из «недр» своих
глазами карнавальных масок: взгляд есть, человека нет,
потому что маска мертва, как все совершенное, запредельна.
Венеция… В Третьей части расследования нам придется
посмотреть Венеции в глаза и узнать то, что еще не узнано…
Мы уже проделали с Ашенбахом путь, что начался в «недрах Города» — В СУМРАЧНОМ ЛАБИРИНТЕ КАНАЛОВ среди зданий со СКОЛЬЗКИМИ УГЛАМИ. Мы проплыли мимо ПЕЧАЛЬНЫХ ДВОРЦОВ, ОТРАЖЕНИЯ КОТОРЫХ КОЛЕБАЛИСЬ В ЗЕРКАЛЕ ВОД.
Мы видели по-настоящему мистическую картину:
не то уже АД, не то еще ЧИСТИЛИЩЕ…
Мы услышали слова Ашенбаха, еще не утратившего эстетической зоркости, что Венеция раздираема двумя другими, в сравнении с Мюнхеном, Демонами…
Ей свойственна «ПРИХОТЛИВАЯ КРАСОТА»: капризная,
причудливая, затейливая, игривая и одновременно
излишне требовательная к восторженному вниманию.
Ей свойственен КОРЫСТНЫЙ ТОРГАШЕСКИЙ ДУХ.
В результате единения этих двух сил
«ЦАРИЦА МОРЕЙ» становится «ПАДШЕЙ ЦАРИЦЕЙ»,
завораживающей даже при всей своей БЕЗНРАВСТВЕННОСТИ.
Чтобы поверить в неожиданную трактовку, нужно сделать все, чтобы «ПАДШАЯ ЦАРИЦА» нас не заворожила, не заставила ослепнуть и не видеть реального положения вещей. Прозревать начинаем с данного Томасом Манном определения сирокко…
Томас Манн рассказывает о своем сирокко,
что уже расправляется с Венецией,
превратившись в эпидемию холеры (Чумы).
«Уже целый ряд лет азиатская холера выказывала упорное стремление распространиться, перекинуться в далекие страны. Зародившись в теплых болотах дельты Ганга, возросши под затхлым дыханием избыточно-никчемного мира первозданных дебрей, которых бежит человек и где в зарослях бамбука таится тигр, этот мор необычно долго свирепствовал в Индостане, перекинулся на восток — в Китай, на запад — в Афганистан и Персию, и по главным караванным путям во всем своем ужасе распространился до Астрахани, более того — до Москвы».
Обратите внимание на то, что сказал Манн: холера возрастает «под затхлым дыханием избыточно-никчемного мира первозданных дебрей, которых бежит человек». Почему бежит? Потому что Первозданность «избыточна» и одновременно «никчемна». Она — Бездна, в которую может лишь провалиться человек со всей своей надприродной цивилизацией, культурой. Человек бежит, источаемый Бездной мор его догоняет, приняв облик «затаившегося тигра»…
Их состязания в беге идут с периодичностью,
по-видимому, задаваемой цивилизацией,
что принадлежит Времени, а не Вечности,
как первозданная Бездна…
Что — наступил очередной забег?
Кто победит, уже известно по заглавию новеллы.
Остается разобраться в частностях, деталях…
«Европа дрожала, что оттуда призрак будет держать свой въезд по суше, но сирийские купцы привезли его водным путем. Он поднял голову одновременно во многих средиземноморских гаванях, в Тулоне и в Малаге, явил свой страшный лик в Палермо и Неаполе и, казалось, не желал больше покинуть Калабрию и Апулию. Север полуострова не был затронут бедствием».
«В мае этого года в Венеции в один и тот же день грозные вибрионы были обнаружены в иссохших почернелых трупах портового рабочего и торговки зеленью. Об этих случаях умолчали. Но через неделю их было уже десять, двадцать, тридцать, и к тому же в различных кварталах. Некий уроженец австрийских провинций, для собственного удовольствия проживший несколько дней в Венеции, вернувшись в родной городишко, умер при весьма недвусмысленных симптомах, и таким образом первые слухи о неблагополучии в городе на лагуне просочились в немецкие газеты».
Мор начался!!! Все бегите прочь из города — спасайтесь.
Нет, в Венеции власти скрывают ужасное положение дел.
«Венецианские власти ответили, что санитарные условия города в лучшем состоянии, чем когда-либо, и приняли необходимые меры для борьбы с заразой».
Жизнь в Венеции продолжалась, но согласитесь…
Замалчивание того, что беда неотвратима, — преступление,
объяснимое лишь тем, что один из демонов Венеции —
ТОРГАШЕСКИЙ ДУХ, алчный, не останавливающийся
перед помехами, мешающими наживе.
Разве такой жалкий торг за неимоверную цену
достоин «ЦАРИЦЫ МОРЕЙ»?! Вспомнили…
ВЕНЕЦИЯ УЖЕ ДАВНО — «ПАДШАЯ ЦАРИЦА»…
То, что «каждый сам за себя» — точно. У Ашенбаха, похоже, свой расчет. У Тадзио тоже своя миссия — уехать ему из Венеции никак нельзя: кто же попавшегося в плен его красоты по зараженным улицам Венеции водить будет?
«Встречи с Тадзио благодаря общему для всех распорядку дня и счастливой случайности теперь уже не удовлетворяли Ашенбаха; он преследовал, выслеживал его. Так, например, по воскресеньям поляки никогда не бывали на пляже, — и он, догадавшись, что они посещают мессу в соборе св. Марка, тотчас же ринулся туда и, войдя с пышущей жаром площади в золотистый сумрак храма, сразу увидел того, кого так искал: Тадзио сидел за пюпитром, склонившись над молитвенником».
«Ашенбах стоял вдали, на растрескавшемся мозаичном полу, среди коленопреклоненных людей, крестившихся и бормотавших молитвы, подавленный громоздкой пышностью восточного храма. Впереди в тяжко великолепном облачении расхаживал, кадил и пел священник, курился ладан, туманя бессильные огоньки свечей у алтаря, и к тягучему сладковатому запаху бескровного жертвоприношения слегка примешивался другой: запах заболевшего города».
Ашенбах придавлен к растрескавшемуся полу —
и в Кафедральном храме подавлен Красотой
«заболевшего города»…
Красота все знает — Красота все скрывает.
Абсолютная красота бесчеловечна…
«Народ толпился на мостах и площадях; и меж них стоял он, чужой в этом городе, стоял, прислушиваясь и раздумывая».
ЧУЖОЙ В ГОРОДЕ ЧЕЛОВЕК —
ЖЕРТВА, НАД КОТОРЫМ БУДЕТ ТВОРИТЬСЯ РАСПРАВА…
«В тесноте переулков запах усилился. На всех углах плакаты от имени отцов города призывали венецианцев ввиду возможности распространения известных заболеваний гастрической системы, неизбежно вызываемых такой погодой, отказаться от употребления в пищу устриц и раковин, а также не пить воды из каналов. Было ясно, что это оповещение изрядно приукрашивает истину».
«Потом он спросил лавочника, стоявшего в дверях своего заведения среди связок кораллов и ожерелий из поддельных аметистов, что значит этот роковой запах. Тот бросил на него печальный взгляд, но поспешил приободриться. «Предупредительные меры, сударь, — отвечал он, жестикулируя. — Распоряжение полиции, которое нельзя не одобрить. Эта погода угнетает человека, ничего нет вреднее сирокко. Одним словом, осторожность, может быть и излишняя, но сами понимаете…»
«Катастрофа, надвигавшаяся на внешний мир, преисполнила его сердце удовлетворением. Страсти, как и преступлению, нестерпима благополучная упорядоченность будней, она не может не радоваться всем признакам распада узаконенного порядка, любому отклонению от нормы, ибо смутно надеется извлечь выгоду из смятения окружающего мира».
«Так и Ашенбах испытывал безотчетное удовлетворение от событий на грязных уличках Венеции, которые так тщательно замалчивались, от этой недоброй тайны, сливавшейся с его собственной сокровенной тайной, — отчего ему и было так важно блюсти ее. Влюбленный, он беспокоился лишь об одном, как бы не уехал Тадзио, и, ужаснувшись, понял, что не знает, как будет жить дальше, если это случится».
Добропорядочный гражданин Мюнхена, ранее так заботившийся об общественном признании, под воздействием Лжи, которой пропитана Венеция и в действиях полиции, и в архитектуре своей, за «румянами» мертвый лик прячущей, становится ПРЕСТУПНИКОМ…
Ему нестерпима благополучная упорядоченность будней.
Он радуется признакам распада узаконенного порядка.
Из отклонения от нормы, из смятения окружающего мира
смутно надеется извлечь выгоду. Какую?
Мгновенную и даже для предмета любви опасную…
Все границы снесены, все барьеры перейдены,
все в единый порочный круг схвачено…
Ашенбаху «приходилось останавливаться, когда они замедляли шаг, скрываться в таверны или прятаться в подворотнях, чтобы пропустить их, когда они неожиданно поворачивали; он терял их из виду, разгоряченный, запыхавшийся, гнался за ними по мостам, забирался в грязные тупики и бледнел от страха, когда они внезапно попадались ему навстречу в узком переходе, из которого нельзя было ускользнуть».
Вопрос возникает: «они» — дети с гувернанткой — зачем по Венеции больной гуляют, забираясь в «грязные тупики», протискиваясь в «узких переходах»? Что они-то в этой зараженной клоаке потеряли?
Ответ может быть один единственный:
Тадзио выполняет свою черную миссию…
«Влюбленный Ашенбах боялся, как бы его не разоблачили, не заподозрили. Цепенея от ужаса, он уже не раз замечал на пляже, в зале ресторана и на площади св. Марка, что женщины, опекавшие Тадзио, всякий раз отзывали его, если тот оказывался вблизи от него, всячески старались держать его поодаль — страшное оскорбление, заставлявшее его гордость изнывать в неведомых доселе муках, оскорбление, пренебречь которым ему не позволяла совесть».
«И все же было бы неправдой сказать, что он очень страдал.
Мозг и сердце его опьянели. Он шагал вперед,
повинуясь указанию демона, который не знает лучшей забавы,
чем топтать ногами разум и достоинство человека».
Все возможные вопросы снимающая картина:
поймав свою жертву в полон, Венеция ее не отпустит…
Да Ашенбах ничего другого и не хочет:
он забыл все уроки Амура, согласно которым Душа
(Психея) должна доказать свою способность
на ПОДВИГ ВО ИМЯ ЛЮБВИ, А НЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ.
«Потом гувернантка подозвала гондолу, и Ашенбах, в то время, как они садились, прятавшийся за выступом здания или фонтаном, сделал то же самое, едва дождавшись, чтобы они отчалили».
«Так, откинувшись на мягкие черные подушки, он скользил за другой черной остроносой ладьей, к следу которой его приковывала страсть. Временами она скрывалась из виду, и тогда тоска и тревога сжимали его сердце. Но многоопытному гондольеру всякий раз удавалось ловким маневром, стремительным броском вперед и умелым сокращением пути вернуть уходившую лодку в поле зрения Ашенбаха».
Хорош гондольер, что достался Ашенбаху:
будто Харон, перевозящий души мертвых
через реку Стикс, отделяющую Мир живых от Аида…
«Неподвижный воздух был полон запахов, солнце томительно пекло сквозь дымку испарений, окрашивавших небо в бурый цвет. Вода булькала, ударяясь о дерево и камни. В ответ на крик гондольера, то ли приветственный, то ли предостерегающий, из далей водного лабиринта, словно по таинственному уговору, раздавался такой же крик».
«Из маленьких, высоко взгромоздившихся садов на замшелые стены свисали гроздья белых и пурпурных цветов, источавших аромат миндаля. Сквозь серую мглу там и сям обрисовывались окна в мавританском орнаменте. Мраморные ступени какой-то церкви сбегали в воду; старик нищий прикорнул на них и с жалобными причитаниями протягивал шляпу, показывая белки глаз — он-де слепой. Торговец стариной, стоя возле дыры, в которой гнездилась его лавчонка, подобострастными жестами зазывал проезжего, в надежде основательно его надуть».
Миндаль — «королевский орешек» — полезен для мозга и зрения, его особенно любили при королевских дворах. Красивая форма миндаля дала название не только разрезу глаз, но и виду ореола, окружающего святых на картинах с библейскими сюжетами. Миндаль в этом странствии измученной души не помогает: его сильнее во все и вся проникающая Ложь…
Кто смотрит на кого?.. Ищем ответ на вопрос старательно.
Под маской скрывается Жизнь, что обретает Вечность
за счет Смерти. В зеркале должна быть видна Правда…
«Это была Венеция, льстивая и подозрительная красавица, — не то сказка, не то капкан для чужеземцев; в гнилостном воздухе ее некогда разнузданно и буйно расцвело искусство, и своих музыкантов она одарила нежащими, коварно убаюкивающими звуками».
Так и есть, в зеркале видна не прежняя «ЦАРИЦА МОРЕЙ»,
а нынешняя коварная обольстительница, подозрительная,
ибо в действительности она — гниющий труп,
напомаженный, изукрашенный, убаюкивающий
лестью, сказочными вымыслами, чтобы скрыть то,
что зазеркальная Венеция — «капкан для чужеземцев»:
людей из Мира живых, в Мир умерших переходящих.
«Ашенбаху казалось, что глаза его впивают все это великолепие, что его слух ловит эти лукавые мелодии; он думал о том, что Венеция больна и корыстно скрывает свою болезнь, и уже без стеснения следил за скользящей впереди гондолой».
Ашенбах видит Ложь и Правду, не улавливая в них различий,
потому что для него уже нет барьеров между Злом и Добром:
все пеленой страсти (не Любви) затянуто, укрыто, занавешено.
«Одурманенный и сбитый с толку, он знал только одно, только одного и хотел: неотступно преследовать того, кто зажег его кровь, мечтать о нем, и когда его не было вблизи, по обычаю всех любящих нашептывал нежные слова его тени».
«И все же бывали мгновения, когда он, опомнившись, пытался держать себя в руках. Как всякий человек, которому прирожденные заслуги внушают аристократический интерес к своему происхождению, он привык при любых событиях и жизненных успехах вспоминать своих предков, мысленно искать их согласия и одобрения».
«Он тоже отбывал службу, тоже был солдатом и воином, подобно многим из них, — потому что искусство — война, изнурительный бой. Долго вести его в наши дни невозможно. Жизнь, полная самоопреодоления, бесчисленных «вопреки», горькая, упорная, воздержанная жизнь, которую он сделал символом хрупкого героизма, только и возможного в наше время, — ее по праву можно было считать мужественной, храброй, и ему почему-то казалось, что Эрот, его поработивший, выбирает и отличает именно такую жизнь».
Ошибался бедный, одинокий Ашенбах
насчет Эрота: его игры с душой (Психеей)
ведут на Небеса, где нет несчастных.
Его путь иной: определяемый Танатосом…
Ашенбах и теперь думал о предках, «запутавшись в столь неподобающем приключении, отдавшись столь экзотическому избытку чувств, думал о суровой сдержанности, о пристойной мужественности их характеров и уныло усмехался. Что бы они сказали? Впрочем, что могли бы они сказать обо всей его жизни, так полярно отличающейся от той, которую вели они, об этой жизни, заклятой искусством, которую он сам некогда, под видом юношеских замет, высмеял совсем в буржуазном духе своих отцов, и которая, несмотря ни на что, была сколком с их жизни!»
«Такие мысли проносились в его одурманенном мозгу, так пытался он обрести почву под ногами, сохранить свое достоинство. И в то же время он настороженно и неотступно вел наблюдение за нечистыми событиями на улицах Венеции, за бедой во внешнем мире, таинственно сливавшейся с бедою его сердца, и вскармливал свою страсть неопределенными беззаконными надеждами».
«Одержимый желанием узнать новое и достоверное о состоянии и развитии мора, он торопливо пробегал глазами немецкие газеты в кофейнях, так как они уже несколько дней назад исчезли из читальни отеля. Число заболеваний и смертных случаев равнялось будто бы двадцати, сорока, наконец дошло уже до сотни и более, но тут же вслед за цифрами об эпидемии говорилось лишь как об отдельных случаях заражения, инфекция объявлялась завезенной извне. И все это перемежалось протестами и предостережениями против опасной игры итальянских властей. Словом, доискаться истины было невозможно».
«Инфекция, видимо, проникла в пищевые продукты, в овощи, мясо, молоко, и скрываемая, замалчиваемая эпидемия стала косить людей на тесных венецианских уличках, а преждевременная жара, нагревшая воду в каналах, как нельзя больше ей благоприятствовала. Казалось даже, что она набралась новых сил, что стойкость и плодовитость ее возбудителей удвоились».
«Случаи выздоровления были редки, восемьдесят из ста заболевших умирали, и умирали лютой смертью, так как болезнь развивалась яростно и нередко принимала ту опаснейшую форму, которая называлась «сухой». Тело в этих случаях не в силах было извергнуть воду, в изобилии выделявшуюся из кровеносных сосудов. В течение нескольких часов больной, весь иссохнув, задыхался от вязкой, как смола, крови и погибал в страшных судорогах, испуская хриплые стоны. И хорошо еще (иногда это бывало), если приступ случался после легкого недомогания и принимал характер глубокого обморока, от которого больному не суждено было очнуться».
«Коррупция верхов, заодно с общей неуверенностью и тем исключительным состоянием, в которое город был повергнут смертью, бродящей по его улицам, привели к известной нравственной распущенности низшие слои, поощрили темные, антисоциальные тенденции, сказавшиеся в невоздержанности, бесстыдстве, растущей преступности. Против обыкновения, вечерами на улицах было много пьяных. Поговаривали, что из-за злоумышленников в городе ночью стало небезопасно. Ко всему этому добавились разбойные нападения и даже убийства. Так, уже два раза выяснялось, что лиц, мнимо ставших жертвой заразы, на самом деле родственники спровадили на тот свет с помощью яда, и профессиональный разврат принял небывало наглые и разнузданные формы, прежде здесь незнакомые и процветавшие разве что на юге страны и на Востоке. Вот что вкратце рассказал ему англичанин».
«Лучше вам уехать сегодня, чем завтра. Еще два-три дня, и карантин будет, конечно, объявлен». «Благодарю вас», — сказал Ашенбах и вышел из бюро. Площадь была объята бессолнечным зноем. Ничего не подозревавшие иностранцы сидели за столиками кафе или стояли с голубями на плечах и на руках перед собором и смотрели, как эти птицы, теснясь, хлопая крыльями и прогоняя друг друга, клюют с ладоней зерна маиса. Лихорадочно возбужденный, торжествующий, что дознался наконец правды, и все же с привкусом отвращения во рту и с ужасом в сердце, шагал Ашенбах взад и вперед по великолепным плитам паперти».
«Он обдумывал поступок, очистительный и пристойный. Можно сегодня же вечером подойти к даме в жемчугах и сказать ей, слова он уже заботливо подобрал: «Хоть я и незнаком вам, сударыня, но дозвольте мне вас предостеречь, подать вам совет, от которого корысти угодно было воздержаться. Уезжайте немедля с Тадзио и дочерьми! Венеция заражена!» Тогда ему будет дозволено в знак прощанья коснуться рукою головы того, кто стал орудием насмешливого божка; затем он повернется и сбежит из этого болота».
Поразитесь прозорливости «одинокого Ашенбаха»,
наступающей, когда с его мозга спадает дурман…
В глубине изболевшегося сердца его таилось знание,
что Тадзио «стал орудием насмешливого божка» (Вакха),
что Лидо — не остров блаженных, а «гнилостное болото».
О, бедный, бедный профессор!
«И в то же время Ашенбах чувствовал, что он бесконечно далек от того, чтобы всерьез желать такого исхода. Этот шаг повел бы его назад, вновь сделал бы самим собою, а для того, кто вне себя, ничего нет страшнее, чем вернуться к себе. Ему вспомнилось белое здание, украшенное рдевшими в лучах заката надписями, в прозрачной мистике которых терялся его духовный взор, и удивительная фигура странника, пробудившая в нем, стареющем человеке, юношескую страсть к перемене мест; и мысль о возвращении домой, о рассудочности, трезвости, о высоких усилиях и мастерстве стала ему до того омерзительна, что его лицо исказила гримаса физического отвращения. «Надо молчать!» — настойчиво прошептал он. И еще: «Я буду молчать!»
Принять такое решение, думаю я, не под силу
даже эллинским богам, нередко порочным…
опьянило его, как малая толика вина опьяняет усталый мозг. Картина пораженного заразой опустевшего города, возникшая перед его внутренним взором, зажгла в нем надежды непостижимые, несообразные с человеческим разумом и сладостные до дрожи. Что значило хилое счастье, на миг пригрезившееся ему, в сравнении с этими ожиданиями? Чего стоило искусство и праведная жизнь в сравнении с благами хаоса? Он промолчал и остался».
бросил в открывшуюся перед ним Бездну
лучшее из создаваемого людьми — Искусство.
Значит, Культура его времени не претерпевает «упадок»:
ее просто нет — она погибла.Предательство одного не решает все и за всех?
Предательство, несообразное с человеческим разумом, —
то последнее, чего делать ни одному из людей не дозволено.
Чтобы определить место произошедшего в дальнейшем, не могу не включить параллель: четвертый сон Раскольникова, после которого начала выздоравливать его душа. Достоевский пишет в «Преступлении и наказании» (1866 год): «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя тотчас же становились бесноватыми и сумасшедшими… Они резались, кусали и ели друг друга».
Есть некоторые различия с тем, что произойдет в новелле,
—суть останется незатронутой…
Томас Манн, рассказывая о горестных странствованиях души героя своей новеллы, буквально вторит апокалиптическому видению Достоевского, что должно стать катарсисом — очищением предельным страданием… «В эту ночь было у него страшное сновидение — если можно назвать сновидением телесно-духовное событие, явившееся ему, правда, в глубоком сне, но так, что вне его он уже не видел себя существующим в мире. Местом действия была как будто самая его душа, а события ворвались извне, разом сломив его сопротивление — упорное сопротивление интеллекта, пронеслись над ним и обратили его бытие, культуру его жизни в прах и пепел».
МЕСТО ДЕЙСТВИЯ — ДУША,
СПРЯТАННАЯ В КОКОНЕ ИНТЕЛЛЕКТА.
ДУША ЧЕЛОВЕКА НЕЗАТЕЙЛИВА, ПРОСТА,
КАК ПЛАЧ ТРОСТНИКОВОЙ ФЛЕЙТЫ…
В сновидении героя новеллы «страх был началом, страх и вожделение и полное ужаса любопытство к тому, что должно совершиться. Стояла ночь, и чувства его были насторожены, ибо издалека близился топот, гудение, смешанный шум: стук, скаканье, глухие раскаты, пронзительные вскрики и вой — протяжное «у» — все это пронизывали и временами пугающе-сладостно заглушали воркующие, нечестивые в своем упорстве звуки флейты, назойливо и бесстыдно завораживающие, от которых все внутри содрогалось. Но он знал слово, темное, хотя и дававшее имя тому, что надвигалось: «Чуждый бог».
Кто есть кто и что за звуки раздаются в ночи?
Сразу скажу: то боги борются за человеческую душу…
«Чуждый бог» — Дионис с неистовыми танцами, нечестивой музыкой и неумеренным пьянством, что противоположно ясному уму и трезвому темпераменту сторонников Аполлона. «Пугающе-сладостные, воркующие, нечестивые в своем упорстве звуки флейты, назойливо и бесстыдно завораживающие, от которых все внутри содрогалось», — вызов, брошенный Дионисом Аполлону.
Борьба между ними идет за душу, что возгордилась —
в лесу заблудилась. Плачет душа, издавая протяжное «у»…
«Тадзиу-у-у», «Тадзиу-у-у»:
помните женские голоса, что на пляже мальчика звали —
будто кому-то пророчили, беду накликали…
Сновидение продолжается, неожиданно связываясь с местами, где герой новеллы жил до приезда в Венецию. «Зной затлел, заклубился, и он увидел горную местность, похожую на ту, где стоял его загородный дом. И в разорванном свете, с лесистых вершин, стволов и замшелых камней, дробясь, покатился обвал: люди, звери, стая, неистовая орда — и наводнил поляну телами, пламенем, суетой и бешеными плясками».
То душа пытается спрятаться от ужаса, вспоминая родное, свое, незапятнанное недавно пережитым крушением духа?
«Женщины, путаясь в длинных одеждах из звериных шкур, которые свисали у них с пояса, со стоном вскидывая головы, потрясали бубнами, размахивали факелами, с которых сыпались искры, и обнаженными кинжалами, держали в руках извивающихся змей, перехватив их за середину туловища, или с криками несли в обеих руках свои груди».
чреслах и мохнатой кожей, склонив лбы, задирали ноги и руки, яростно били в медные тимпаны и литавры, в то время как упитанные мальчики, цепляясь за рога козлов, подгоняли их увитыми зеленью жезлами и взвизгивали при их нелепых прыжках. А вокруг стоял вой и громкие клики — сплошь из мягких согласных с протяжным «у» на конце, сладостные, дикие, нигде и никогда не слыханные. Но здесь оно полнило собою воздух, это протяжное «у» — точно трубил олень, там и сям многоголосо подхваченное, разгульно ликующее, подстрекающее к пляске, к дерганью руками и ногами. Оно никогда не смолкало».
«Но все пронизывали, надо всем властвовали низкие, влекущие звуки флейты. Не влекут ли они — бесстыдно, настойчиво — и его, сопротивляющегося и сопричастного празднеству, к безмерности высшей жертвы? Велико было его омерзение, велик страх, честное стремление до последнего вздоха защищать свое от этого чужого, враждебного достоинству и твердости духа. Но гам, вой, повторенный горным эхо, нарастал, набухал до необоримого безумия. Запахи мутили разум, едкий смрад козлов, пот трясущихся тел, похожий на дыхание гнилой воды, и еще тянуло другим знакомым запахом: ран и повальной болезни».
«В унисон с ударами литавр содрогалось его сердце, голова шла кругом, ярость охватила его, ослепление, пьяное сладострастие, и его душа возжелала примкнуть к хороводу бога. Непристойный символ, гигантский, деревянный, был открыт и поднят кверху: еще разнузданнее заорали вокруг, выкликая все тот же призыв. С пеной у рта они бесновались, возбуждали друг друга любострастными жестами, елозили похотливыми руками, со смехом, с кряхтеньем вонзали острые жезлы в тела близстоящих и слизывали выступавшую кровь».
«Но, покорный власти чуждого бога, с ними и в них был теперь тот, кому виделся сон. И больше того: они были он, когда, рассвирепев, бросались на животных, убивали их, зубами рвали клочья дымящегося мяса, когда на изрытой мшистой земле началось повальное совокупление — жертва богу. И его душа вкусила блуда и неистовства гибели.
От этого сна Ашенбах очнулся разбитый, обессилевший, безвольно подпавший демону. Он уже не страшился пристальных взглядов людей; их подозрения больше его не заботили. Они ведь удирали, разъезжались».
«Ашенбаху, объятому страстью, временами чудилось, что бегство и смерть сметут вокруг него все живое, бывшее для него помехой, и он один с прекрасным Тадзио останется на этом острове, — и когда по утрам у моря его взор, пристальный, мрачный, безответственный, устремлялся на вожделенного, когда в сумерках он позорно преследовал его на уличках, где крадучись бродила мерзостная гибель, немыслимое и чудовищное казалось ему мыслимым и нравственный закон необязательным».
«Как всякий любящий, он хотел нравиться и терзался горестной боязнью, что это невозможно. Он подбирал яркие, молодящие детали для своего костюма, стал носить драгоценные камни и опрыскиваться духами, тратил, по нескольку раз на дню, уйму времени на свой туалет и выходил к столу нарядный, взволнованный и возбужденный. Перед лицом сладостной юности ему в этом состоянии сделалось противно собственное стареющее тело; глядя на свои седины, на свои заострившиеся черты, он чувствовал стыд и безнадежность. Его тянуло к физическому освежению и обновлению, и он часто заходил в парикмахерскую при отеле.
«Пустячная помощь, — сказал парикмахер, накладывая последний штрих на лицо Ашенбаха. — Теперь, сударь, вам можно влюбляться». И тот ушел, мечтательно счастливый, сбитый с толку, испуганный».
Ашенбах забыл тот ужас, который он испытал на пароходе, везущем его в Венецию, когда понял, что один из его попутчиков был ПОДДЕЛЬНЫМ ЮНОШЕЙ… В гриме, придающем лицу матовую розовость. С лихо закрученными, подчерненными усиками. С перстнями-печатками на пальцах. Тогда ему показалось, что «все на свете свернуло со своего пути, что вокруг него, как в дурном сне, начинает уродливо и странно искажаться мир, и нужно остановить этот процесс». Сейчас зеркало ему ничего не напомнило: он был в зазеркалье вместе с тем стариком.
«Однажды днем, по пятам преследуя красавца Тадзио, он углубился в путаницу уличек и переулков больного города. Потеряв ориентацию, так как все в этом лабиринте — улицы, каналы, мосты, маленькие площади — было схоже до неузнаваемости, толком не понимая даже, где восток и где запад, озабоченный лишь одним — не потерять из виду преследуемого и любимого — и вдобавок принужденный к позорной осторожности, то прижимаясь к стене, то хоронясь за спинами прохожих, он давно уже не замечал предельной усталости, в которую ввергло его плоть и дух непрестанное напряжение чувства…
Поляки перешли через круто изогнутый мостик, высокий изгиб которого скрыл их из глаз преследователя, и когда он в свою очередь взобрался на него, их уже не было видно. Он бежал за ними по трем направлениям — вперед и в обе стороны узкой и грязной набережной. Но все было тщетно! Слабость, полное нервное истощение заставило его наконец поставить крест на этих поисках».
«Голова его пылала, кожа покрылась липким потом, все тело содрогалось, нестерпимая жажда терзала его, он смотрел вокруг, ища, чем бы освежиться. В какой-то зеленной лавчонке он купил земляники, переспелой, измятой, и стал есть ее на ходу. Перед ним открылась маленькая площадь, пустынная, точно заколдованная; это здесь две или три недели назад принял он неудавшийся план бегства. Он присел посередине площади на ступеньки водоема и головой прислонился к его каменной ограде. Вокруг стояла тишина, трава пробивалась сквозь камни мостовой, повсюду валялся мусор».
«Так он сидел, прославленный мастер,
художник, обретший достоинство, автор «Ничтожного»,
отливший в столь образцово чистые формы
свое неприятие богемы, мутных глубин бытия,
тот, кто устоял перед соблазном бездны и презрел презренное,
кто возвысился до преодоления своего знания
и перерос иронию, кто привык к почтительному доверию масс,
чья слава стала официозной,
чье имя украсилось дворянской приставкой,
а стиль ставился в пример гимназистам, — он сидел там.
Его веки были опущены, и лишь изредка из-под них мелькал, чтобы тотчас же исчезнуть, насмешливый, смущенный взор, а его вялые, чуть тронутые косметикой губы лепетали отдельные слова из тех, что со своеобразной бредовой логикой проносились в его объятом дремотой мозгу»…
Автор «Ничтожного», достоинство утратив,
стал ничем: без души, без ума, еще чуть-чуть — и без тела.
Продлевает его не-жизнь «насмешливый, смущенный взор»
и «бредовая логика в объятом дремотой мозгу».
«Несколько дней спустя Густав фон Ашенбах, чувствуя себя нездоровым, вышел из отеля в более поздний утренний час, чем обычно. Он пытался побороть приступы дурноты, лишь отчасти носившие физический характер, которые сопровождались непрерывно нараставшим страхом, ощущением безнадежности и безысходности, распространявшимся и на внешний мир или ограничивавшимся им самим, — в этом он был не в состоянии разобраться. В холле он заметил целую груду багажа, спросил у швейцара, кто это уезжает, да еще спросил: «Когда?» Ему отвечали: «После второго завтрака». Он кивнул и отправился к морю.
Неприветливо было там. По широкой плоской полосе воды, отделявшей пляж от первой довольно протяженной отмели, отступая к морю, катились буруны. Отпечаток чего-то осеннего, отжившего лежал на некогда столь пестро расцвеченном пляже, где даже песок более не содержался в чистоте. Фотографический аппарат, видимо покинутый своим хозяином, стоял на треножном штативе у самой воды, и черное сукно, на него накинутое, хлопало и трепыхалось на холодном ветру».
«Тадзио — существо обособленное, ни с чем и ни с кем не связанное — бродил у моря, перед лицом беспредельного, и волосы его развевались на ветру. Он опять остановился, вглядываясь вдаль. И вдруг, словно вспомнив о чем-то или повинуясь внезапному импульсу, он, рукою упершись в бедро и не меняя позы, красивым движением повернул голову и торс к берегу. Тот, кто созерцал его, сидел там, сидел так же, как в день, когда в ресторане этот сумеречно-серый взгляд впервые встретился с его взглядом. Голова его, прислоненная к спинке кресла, медленно обернулась, как бы повторяя движение того, вдалеке, потом поднялась навстречу его взгляду и упала на грудь; его глаза теперь смотрели снизу, лицо же приняло вялое, обращенное внутрь выражение, как у человека, погрузившегося в глубокую дремоту. Но ему чудилось, что бледный и стройный психагог издалека шлет ему улыбку, кивает ему, сняв руку с бедра, указует ею вдаль и уносится в роковое необозримое пространство. И, как всегда, он собрался последовать за ним».
Пояснение содержания главных понятий в приведенном тексте.
Психагог: психе — душа, аго — веду. Следовательно, психагог — тот, кто «ведет души», кто руководит психикой. В Древней Греции психагогами были в первую очередь жрецы. Быть психагогом — избранническая миссия, связанная с большой ответственностью.
«Стоять перед лицом беспредельного» в обыденной жизни невозможно, для этого нужно стать «существом обособленным, ни с чем и ни с кем не связанным» — то есть перейти в Бытийный мир.
Ашенбаху кажется, что, простившись с ним, Тадзио «уносится в роковое необозримое пространство». Похоже, что по завершении встречи «психагогом» становится человек, полюбивший и понявший «мальчика с сумеречно-серым взглядом»…
«Прошло несколько минут, прежде чем какие-то люди бросились на помощь Ашенбаху, соскользнувшему на бок в своем кресле. Его отнесли в комнату, которую он занимал. И в тот же самый день потрясенный мир с благоговением принял весть о его смерти».
За что такое наказание?! Ни за что…
Так погибает исчерпавшая себя Классическая культура,
державшаяся на титанах, а теперь обессилевшая,
изнемогшая — сама собою изничтожившаяся…
Бедный «одинокий Ашенбах» — вымышленный образ,
мифопоэтический, но повязанный обыденностью…
Что было дальше?
В событийном мире, наверное, тело Ашенбаха отвезли в Прекрасный Мюнхен — его родину на фоне романтичных Альп, чтобы предать земле там — на еще «незаселенном» кладбище.
В Бытийном мире, я уверена, Ашенбах остался в Венеции. Он совершает здесь свое «последнее безмолвное странствие» на гондоле — «удивительном суденышке, без малейших изменений перешедшем к нам из баснословных времен, и таком черном, каким из всех вещей на свете бывают только гробы». Венеция напоминает ему «о неслышных и преступных похождениях в тихо плещущей ночи». Чтобы защититься от нападок Былого — пережитого, он продолжает беседовать с Сократом о таинствах Красоты.
Там — на родине — земля ему стала «пухом».
Здесь — на чужбине — «пухом» стали белые облака,
что отражаются в Венецианских водах,
когда не дует сирокко и стоит Тишина…
Что было дальше с Томасом Манном?
В 1930 году писатель произносит речь в Берлине, озаглавленную «Призыв к разуму», в которой ратует за создание общего фронта рабочих-социалистов и буржуазных либералов для борьбы против нацистской угрозы. Он также пишет «Марио и волшебник» — политическую аллегорию, в которой продажный гипнотизер олицетворяет собой таких вождей, как Адольф Гитлер и Бенито Муссолини.
Когда в 1933 году Гитлер стал канцлером, Манн и его жена, находившиеся в это время в Швейцарии, решили в Германию не возвращаться. Они поселились недалеко от Цюриха, но много путешествовали, а в 1938 году переехали в Соединенные Штаты Америки.
В 1936 году Манн был лишен немецкого гражданства.
Что было дальше с Венецией?
Венеция и сегодня шутит над Смертью.
Говорят, это опасно: можно дошутиться…
Пусть говорят…