Перестав участвовать в жизни общества, ЛЮДИ ЗАБИЛИСЬ В СВОИ УГЛЫ — стали вести своё собственное, изолированное от других существование. Были — как не были. И это — тоже форма протеста.
Герой рассказа Достоевского стал «парадоксалистом» — мастером высказывания парадоксов: неожиданных утверждений, которые расходятся с общепринятым мнением и кажутся нелогичными. В парадоксе привычная истина рушится на глазах и даже высмеивается.
В рассказе столько блистательных парадоксов, вызывающих восхищение своей ловкостью, хитросплетением. Только нельзя им верить, а тем более сочувствовать, потому что это всё — игра ума, забава от ничегонеделания.
В игре ума всё расплывается,
смещаются понятия ДОБРА и ЗЛА,
и появляется он — ПОЛНЫЙ НРАВСТВЕННЫЙ ТУПИК.
Сразу скажу: не без участия Петербурга…
«Я один коллежский асессор. Я служил, чтоб было что-нибудь есть (но единственно для этого), и когда прошлого года один из отдалённых моих родственников оставил мне шесть тысяч рублей по духовному завещанию, я тотчас же вышел в отставку и ПОСЕЛИЛСЯ У СЕБЯ В УГЛУ. Комната моя дрянная, скверная, на краю города. Служанка моя — деревенская баба, старая, злая от глупости, и от нее к тому же всегда скверно пахнет».
Даю уточнения… Колле́жский асе́ссор — с 1717 по 1917 год гражданский чин, занявший с 1722 года место VIII класса в Табели о рангах. До 1884 года соответствовал чину майора, а после отмены майорского чина в армии так и остался в промежутке между капитаном и подполковником. В придворных чинах ему соответствовал чин титулярного камергера. К чину применялся общий титул «Ваше высокоблагородие». До 1845 года давал потомственное дворянство, затем — только личное. Обладатели обычно служили в должности регистратора, секретаря или советника. Знаком различия служили две звезды на двухпросветных петлицах.
Согласитесь: парадоксы с первых строк рассказа начинаются —
ВАШЕ ВЫСОКОБЛАГОРОДИЕ живёт в нищенском углу.
Как можно?! ОТ ЗЛОСТИ, что всё и вся доведёт до Точки…
«Мне говорят, что климат петербургский мне становится вреден и что с моими ничтожными средствами очень дорого в Петербурге жить. Я всё это знаю, лучше всех этих опытных и премудрых советчиков и покивателей знаю. Hо я остаюсь в Петербурге; я не выеду из Петербурга! Я потому не выеду… Эх! да ведь это совершенно все равно — выеду я иль не выеду».
Что за шутки «Его Высокоблагородие» отмачивает:
знаю, что в Петербурге жить нельзя, но не выеду, так как…
«это совершенно всё равно — выеду я иль не выеду».
Проблема осознана, одним щелчком снята и в тупик загнана:
всё на свете всё равно — быть или не быть, жить или не жить!
«Я человек больной… Я ЗЛОЙ ЧЕЛОВЕК. Hепривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит. Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю. К тому же я ещё и суеверен до крайности; ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину.
Hет-с, я не хочу лечиться со злости. Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью; я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу «нагадить» тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно только себе поврежу и никому больше. Hо всё-таки, если я не лечусь, так это со злости. Печенка болит, так вот пускай же ее еще крепче болит!»
«Hо, знаете ли, господа, в чем состоял главный пункт моей злости? Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу. У меня пена у рта, а принесите мне какую-нибудь куколку, дайте мне чайку с сахарцем, я, пожалуй, и успокоюсь. Даже душой умилюсь, хоть уж, наверно, потом буду вам на себя скрежетать зубами и от стыда несколько месяцев страдать бессонницей. Таков уж мой обычай».
Поверили? Умоляю вас, не верьте ни одному слову:
все они — чистейшая, бесцельная провокация…
«Подпольный человек» неспособен быть ни абсолютно добрым, ни последовательно злым. Его зловредность — экстравагантное «баловство», которому он предаётся, чтобы отвлечь свое раздвоенное сознание от угрызений совести и «утешить» себя. А «утешив», снова и снова проказничать, свои проказы в дурную бесконечность сводя.
Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, — существом по преимуществу ограниченным. Это сорокалетнее мое убеждение. Мне теперь сорок лет, а ведь сорок лет — это вся жизнь; ведь это самая глубокая старость. Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, — отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут. Я всем старцам это в глаза скажу, всем этим почтенным старцам, всем этим сребровласым и благоухающим старцам!
Всему свету в глаза скажу!
Я имею право так говорить,
потому что сам до шестидесяти лет доживу.
До семидесяти лет проживу!
До восьмидесяти лет проживу!..
Постойте! Дайте дух перевести…
А впрочем: о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием? Ответ: о себе. Hу, так и я буду говорить о себе».
Увидели? Довёл себя арифметикой до истерики,
до пены изо рта и успокоился, поставив Точку,
утвердительную, но ничего не завершающую,
потому что не имеет к арифметике никакого отношения.
«Мне теперь хочется рассказать вам, господа, желается иль не желается вам это слышать, почему я даже и насекомым не сумел сделаться. Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым. Hо даже и этого не удостоился.
Клянусь вам, господа, что слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь. Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре. (Города бывают умышленные и неумышленные). Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели».
КАКОВ ГОРОД — ТАКОВЫ И ГОРОЖАНЕ.
В ЭТОМ ЗАКЛЮЧЕНА ПРИЧИНА ВСЕХ ЕГО НЕСЧАСТИЙ.
ГОРОД — «УМЫШЛЕННЫЙ»: НЕ ЖИВОЙ, НЕ РЕАЛЬНЫЙ…
ГОРОЖАНЕ ТОЖЕ ПОДПАДАЮТ ПОД ВЛАСТЬ «БОЛЕЗНИ»:
ИЗЛИШНЕГО ДЛЯ ОБЫКНОВЕННЫХ ЛЮДЕЙ «ОСОЗНАНИЯ»…
В соотнесении с Городом правда есть, но не полная:
Петербург не требует, чтобы умысел был злобным,
совсем напротив….
«Впрочем, что ж я? — все это делают; болезнями-то и тщеславятся, а я, пожалуй, и больше всех. Hе будем спорить; мое возражение нелепо. Hо все-таки я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь. Я стою на том. Оставим и это на минуту. Скажите мне вот что: отчего так бывало, что, как нарочно, в те самые, да, в те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости «ВСЕГО ВЫСОКОГО И ПРЕКРАСНОГО», как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а…»
Переведём дух перед тем, как герой,
продолжая заумствовать, «слетит с колокольни»,
сделав пируэт совсем неожиданный…
Продолжаем следить за переключениями мысли.
Герой рассказа признаётся, что, осознав все тонкости
«всего прекрасного и высокого», ему случалось
уже не сознавать, а делать…
«…делать такие неприглядные деянья, такие, которые…ну да, одним словом, которые хоть и все, пожалуй, делают, но которые, как нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать. Чем больше я сознавал о добре и о всем этом «прекрасном и высоком», тем глубже я и опускался в мою тину и тем способнее был совершенно завязнуть в ней».
Пожалуй, этот парадокс самый парадоксальный.
СУЩЕСТВОВАНИЕ В «ПОДПОЛЬЕ» — НАЕДИНЕ С СОБОЙ
И В ПОЛНОЙ ИЗОЛЯЦИИ ОТ ВСЕХ ДРУГИХ ПРИВОДИТ
К ВОЗМОЖНОСТИ ДЕЛАТЬ НРАВСТВЕННЫЕ ПОДМЕНЫ,
В КОТОРЫХ ДОБРО РОЖДАЕТ ЗЛО,
КРАСОТА СТАНОВИТСЯ «НЕПРИГЛЯДНОЙ».
ГДЕ ОРИЕНТИРЫ? НЕТ ИХ НИ НА НЕБЕ, НИ НА ЗЕМЛЕ.
Приведённое ранее признание повторяется неоднократно…
«Hо главная черта была в том, что всё это как будто не случайно во мне было, а как будто ему и следовало так быть. Как будто это было моё самое нормальное состояние, а отнюдь не болезнь и не порча, так что, наконец, у меня и охота прошла бороться с этой порчей. Кончилось тем, что я чуть не поверил (а может, и в самом деле поверил), что это, пожалуй, и есть нормальное мое состояние. А сперва-то, вначале-то, сколько я муки вытерпел в этой борьбе! Я не верил, чтоб так бывало с другими, и потому всю жизнь таил это про себя как секрет.
Я стыдился (даже, может быть, и теперь стыжусь); до того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутренно, тайно, грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась наконец в какую-то позорную, проклятую сладость и наконец — в решительное, серьезное наслаждение!
Вот такой круг, очерченный тайной:
ПОДЛЕНЬКОЕ НАСЛАЖДЕНЬИЦЕ —
ГОРЬКОЕ САМОБИЧЕВАНИЕ И…
РЕШИТЕЛЬНОЕ, СЕРЬЁЗНОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ,
ЧТО ПРЕДСТАВЛЯЕТ СОБОЙ НЕИСКОРЕНИМЫЙ ПОРОК,
НАЖИТЫЙ ДВАДЦАТЬЮ ГОДАМИ «ПОДПОЛЬЯ».
«МЫШЬ почти всегда бывает обижена и желает отомстить. Гадкое, низкое желаньице воздать обидчику тем же злом, еще гаже скребется в ней, чем в человеке, потому что он, по своей врожденной глупости, считает своё мщенье просто-запросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость.
Когда доходит до акта отмщения, HЕСЧАСТНАЯ МЫШЬ кроме одной первоначальной гадости успевает нагородить кругом себя столько других гадостей, что поневоле набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из её сомнений, волнений и, наконец, из плевков, сыплющихся на неё от непосредственных деятелей, хохочущих над нею во всю здоровую глотку.
Разумеется, ей остается махнуть на всё своей лапкой
и с улыбкой напускного презренья, которому сама не верит,
постыдно проскользнуть в свою щёлочку.
Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, ВЕКОВЕЧНУЮ ЗЛОСТЬ. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией. Пожалуй, и мстить начнет, но как-нибудь урывками, мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперед, что от всех своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется.
Hа смертном одре опять-таки всё припомнит,
с накопившимися за всё время процентами…
Hо именно вот в этом холодном, омерзительном
полуотчаянии, полувере, в этом СОЗНАТЕЛЬНОМ ПОГРЕБЕНИИ
САМОГО СЕБЯ ЗАЖИВО С ГОРЯ В ПОДПОЛЬЕ НА СОРОК ЛЕТ
И ЗАКЛЮЧАЕТСЯ СОК ИСТИННОГО НАСЛАЖДЕНЬЯ,
НЕ ПОДДАЮЩЕГОСЯ СОЗНАНЬЮ.
Hо, довольно, ни слова больше об этой
чрезвычайно для вас интересной теме».
Блистательных парадоксов-страшилок в рассказе не счесть…
«Прямое и единственное назначение всякого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее».
«Все эти раскаяния, все эти умиления, все эти обеты возрождения есть отвратительная напускная лож. Спросите, для чего я так сам себя коверкал и мучил? Ответ: затем, что скучно уж очень было сложа руки сидеть; вот и пускался на выверты».
«Перед СТЕНОЙ непосредственные люди и деятели искренно пасуют. Для них СТЕНА — не отвод, как например для нас, людей думающих, а следственно, ничего не делающих; не предлог воротиться с дороги, предлог, в который наш брат обыкновенно и сам не верит, но которому всегда очень рад. Hет, они пасуют со всею искренностью. СТЕНА имеет для них что-то УСПОКОИТЕЛЬНОЕ, НРАВСТВЕННО-РАЗРЕШАЮЩЕЕ и ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ, пожалуй, даже что-то МИСТИЧЕСКОЕ»…
Вдохновитель и организатор постройки, Джозеф Пакстон, возведённый за свои заслуги в рыцарство, был садовником из Четсворта, имевшим практический опыт постройки крупных оранжерей. Инженерную часть проекта возглавил профессионал Уильям Кабитт, собственно проектирование — Чарльз Фокс.
Успех «чугунно-хрустального чуда» у посетителей, журналистов, литераторов был огромен. Шарль Фурье в «Теории Всемирного единства» сделал его моделью здания, в котором живут люди социалистического общества. В «Четвёртом сне Веры Павловны» в романе H. Г. Чернышевского «Что делать?» описывается тот же дворец.
«Человек из подполья» не обошёл вниманием это чудо света. «Тогда-то, — это все вы говорите, — настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится ХРУСТАЛЬНЫЙ ДВОРЕЦ. Тогда… Hу, одним словом, тогда ПРИЛЕТИТ ПТИЦА КАГАН (ПТИЦА СЧАСТЬЯ).
Прежде чем приводить парадоксальные суждения героя по данному поводу, позвольте отдать должное «Четвёртому сну Веры Павловны». Давным-давно мы этот сон штудировали в школе. Не знаю, какова его судьба в нынешнее время. Потому цитирую…
Вере Павловне показывают
МИР ВСЕОБЩЕГО БЛАГОДЕНСТВИЯ…
«Здание, громадное, громадное здание, каких теперь лишь по нескольку в самых больших столицах, — или нет, теперь ни одного такого! Оно стоит среди нив и лугов, садов и рощ. Нивы — это наши хлеба, только не такие, как у нас, а густые, густые, изобильные, изобильные. Поля — это наши поля; но такие цветы теперь только в цветниках у нас. Сады, лимонные и апельсинные деревья, персики и абрикосы, — как же они растут на открытом воздухе? О, да это колонны вокруг них, это они открыты на лето; да, это оранжереи, раскрывающиеся на лето. Рощи — это наши рощи: дуб и липа, клен и вяз, — да, рощи те же, как теперь; за ними очень заботливый уход, нет в них ни одного больного дерева, но рощи те же, — только они и остались те же, как теперь.
Но это здание, — что ж это, какой оно архитектуры? теперь нет такой; нет, уж есть один намек на неё, — дворец, который стоит на Сайденгамском холме: чугун и стекло, чугун и стекло — только».
Дворец — «лишь оболочка здания, это его наружные стены; а там, внутри, уж настоящий дом, громаднейший дом: он покрыт этим чугунно-хрустальным зданием, как футляром; оно образует вокруг него широкие галереи по всем этажам…
Но как же все это богато! Везде алюминий и алюминий, и все промежутки окон одеты огромными зеркалами. И какие ковры на полу! Вот в этом зале половина пола открыта, тут и видно, что он из алюминия. «Ты видишь, тут он матовый, чтобы не был слишком скользок, — тут играют дети, а вместе с ними и большие; вот и в том зале пол тоже без ковров, — для танцев». И повсюду южные деревья и цветы; весь дом — громадный зимний сад.
Но кто же живёт в этом доме, который великолепнее дворцов? «Здесь живёт много, очень много; иди, мы увидим их». «По этим нивам рассеяны группы людей; везде мужчины и женщины, старики, молодые и дети вместе. Но больше молодых; стариков мало, старух ещё меньше, детей больше, чем стариков, но все-таки не очень много. Больше половины детей осталось дома заниматься хозяйством: они делают почти всё по хозяйству, они очень любят это; с ними несколько старух. А стариков и старух очень мало потому, что здесь очень поздно становятся ими, здесь здоровая и спокойная жизнь; она сохраняет свежесть».
Группы, работающие на нивах, почти все поют;
но какой работою они заняты? Ах, это они убирают хлеб»…
Я тихо плачу про себя: МИР ГРЁЗ МЫ ПРИНИМАЛИ ЗА ПРАВДУ,
ВЕРЯ, ЧТО ТАКОЙ ЖДЁТ НАС ЖИЗНЬ В БУДУЩЕМ.
ТЕМ, КТО НЕ ВЕРИЛ, БЫЛО ОЧЕНЬ ТРУДНО…
«ЧЕЛОВЕК ИЗ ПОДПОЛЬЯ» продолжает свои умствования по поводу ВСЕОБЩЕГО БЛАГОДЕНСТВИЯ, архитектурной моделью которого послужил ХРУСТАЛЬНЫЙ ДВОРЕЦ…
Конечно, никак нельзя гарантировать, что тогда не будет ужасно скучно. Ведь глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть и вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискать другого, так не найти. Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди ВСЕОБЩЕГО БУДУЩЕГО БЛАГОРАЗУМИЯ возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить!
Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И всё это от самой пустейшей причины: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода. Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту.
И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо
какого-то нормального, какого-то добродетельного хотения?
Человеку надо — одного только самостоятельного хотенья,
чего бы эта самостоятельность ни стоила
и к чему бы ни привела»…
Вот видите ли: если вместо дворца будет курятник и пойдет дождь, я, может быть, и влезу в курятник, чтоб не замочиться, но все-таки курятника не приму за дворец из благодарности, что он меня от дождя сохранил.
Я не приму за венец желаний моих — капитальный дом, с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет и на всякий случай с зубным врачом на вывеске. Уничтожьте мои желания, сотрите мои идеалы, покажите мне что-нибудь лучше, и я за вами пойду. А не хотите меня удостоить вашим вниманием, так ведь кланяться не буду. У МЕНЯ ЕСТЬ ПОДПОЛЬЕ.
А покамест я еще живу и желаю, — да отсохни у меня рука, коль я хоть один кирпичик на такой капитальный дом принесу! Hе смотрите на то, что я давеча сам ХРУСТАЛЬНОЕ ЗДАНИЕ ОТВЕРГ, единственно по той причине, что его нельзя будет языком подразнить. Я это говорил вовсе не потому, что уж так люблю мой язык выставлять. Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было и не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится. Hапротив, я бы дал себе совсем отрезать язык, из одной благодарности, если б только устроилось так, чтоб мне самому уже более никогда не хотелось его высовывать.
Страдание, например, в водевилях не допускается, я это знаю. В хрустальном дворце оно и немыслимо: страдание есть сомнение, есть отрицание, а что за хрустальный дворец, в котором можно усумниться? А между тем я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Страдание — да ведь это единственная причина сознания. Я хоть и доложил вначале, что сознание, по-моему, есть величайшее для человека несчастие, но я знаю, что человек его любит и не променяет ни на какие удовлетворения.
«Почем вы знаете, может быть, человек здание-то любит только издали, а отнюдь не вблизи; может быть, он только любит созидать его, а не жить в нем, предоставляя его потом муравьям, баранам и проч., и проч. Вот муравьи совершенно другого вкуса. У них есть одно удивительное здание в этом же роде, навеки нерушимое, — муравейник. С муравейника достопочтенные муравьи начали, муравейником, наверно, и кончат, что приносит большую честь их постоянству и положительности.
Hо человек существо легкомысленное и неблаговидное и, может быть, подобно шахматному игроку, любит только один процесс достижения цели, а не самую цель. И кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой БЕСПРЕРЫВНОСТИ ПРОЦЕССА ДВИЖЕНИЯ К ЦЕЛИ, которая, разумеется, должна быть не иное что, как дважды два четыре, то есть формула, а ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а НАЧАЛО СМЕРТИ.
Хотите возразить, над вывертами посмеяться?
Мне что-то совсем не смешно, потому что…
парадоксы остались на поверхности, а из под них поднялись
БЕЗДНЫ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ДУШИ И ДУХА.
Попробуем сменить хотя бы тональность разговора, потому что… «Нашего брата подпольного нужно в узде держать. Он хоть и способен молча в подполье сорок лет просидеть, но уж коль выйдет на свет да прорвется, так уж говорит, говорит, говорит»…
Пусть говорит, но о другом… «Hынче идет снег, почти мокрый, желтый, мутный. Вчера шел тоже, на днях тоже шел. Мне кажется, я по поводу мокрого снега и припомнил тот анекдот, который не хочет теперь от меня отвязаться. Итак, пусть это будет ПОВЕСТЬ ПО ПОВОДУ МОКРОГО СНЕГА».
Сразу предупреждаю: я в Повести очень многое пропущу, оставлю только встречу с ЛИЗОЙ или с «живой жизнью», что могла бы спасти «подпольщика», но он ей не позволил это сделать.
Понятие «живая жизнь» было распространено в литературе и публицистике XIX в. О том, какой смысл вкладывал в это определение Достоевский, в какой-то степени можно судить по словам Версилова в «Подростке». Он говорит: «…живая жизнь, то есть не умственная и не сочиненная это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное, ежедневное и ежеминутное…»
«ЧЕЛОВЕК ИЗ ПОДПОЛЬЯ» решил однажды «ОБНЯТЬСЯ СО ВСЕМ ЧЕЛОВЕЧЕСТВОМ»: навязал своё общество однокурсникам, из попытки этой вышло столько гнусности, что даже кратко не берусь пересказать. К тому же, там задеты сугубо межличностные отношения, а это не имеет прямого отношения ни к философии, ни к архитектуре. Сразу перехожу к заключительному эпизоду…
«Мокрый снег валил хлопьями; я раскрылся, мне было не до него. Я забыл все прочее, потому что окончательно решился на пощечину и с ужасом ощущал, что это ведь уж непременно сейчас, теперь случится, и уж никакими силами остановить нельзя. Пустынные фонари угрюмо мелькали в снежной мгле, как факелы на похоронах. Снег набился мне под шинель, под сюртук, под галстук и там таял; я не закрывался: ведь уж и без того все было потеряно!
Hаконец мы подъехали. Это был один из тех тогдашних «модных магазинов», которые давно уже теперь истреблены полицией. Днем и в самом деле это был магазин; а по вечерам имеющим рекомендацию можно было приезжать в гости. Я выскочил почти без памяти, взбежал по ступенькам и начал стучать в дверь руками и ногами»…
Я прошел скорыми шагами через темную лавку в знакомый мне зал и остановился в недоумении: никого не было.
Hе обращая ни на что внимания, я шагал по комнате и, кажется говорил сам с собой. Я был точно от смерти спасен и всем существом своим радостно это предчувствовал: ведь я бы дал пощечину, я бы непременно, непременно дал пощечину! Hо теперь их нет и… все исчезло, все переменилось!..
Я оглядывался. Я еще не мог сообразить. Машинально я взглянул на вошедшую девушку: передо мной мелькнуло свежее, молодое, несколько бледное лицо, с прямыми темными бровями, с серьезным и как бы несколько удивленным взглядом. Мне это тотчас же понравилось; я бы возненавидел ее, если б она улыбалась. Я стал вглядываться пристальнее и как бы с усилием: мысли еще не все собрались. Что-то простодушное и доброе было в этом лице, но как-то до странности серьезное. Я уверен, что она этим здесь проигрывала, и из тех дураков ее никто не заметил. Впрочем, она не могла назваться красавицей, хоть и была высокого роста, сильна, хорошо сложена. Одета чрезвычайно просто.
Я случайно погляделся в зеркало. Взбудораженное лицо мое мне показалось до крайности отвратительным: бледное, злое, подлое, с лохматыми волосами. «Это пусть, этому я рад, — подумал я, — я именно рад, что покажусь ей отвратительным; мне это приятно».
Что-то гадкое укусило меня; я подошел прямо к ней…
— Сегодня погода… снег… гадко! — проговорил я почти про себя, тоскливо заложив руку за голову и смотря в потолок. Она не отвечала. Безобразно всё это было.
Давно уже предчувствовал я, что перевернул всю её душу и разбил её сердце, и, чем больше я удостоверялся в том, тем больше желал поскорее и как можно сильнее достигнуть цели. Игра, игра увлекла меня; впрочем, не одна игра…
Я знал, что говорю туго, выделанно, даже книжно, одним словом, я иначе и не умел, как «точно по книжке». Hо это не смущало меня; я ведь знал, предчувствовал, что меня поймут и что самая эта книжность может еще больше подспорить делу. Hо теперь, достигнув эффекта, я вдруг струсил. Hет, никогда, никогда еще я не был свидетелем такого отчаяния!
Она, поверив в него и возможность новой жизни, пришла…
«Я стоял перед ней убитый, ошельмованный, омерзительно сконфуженный и, кажется, улыбался, всеми силами стараясь запахнуться полами моего лохматого, ватного халатишки… Хуже всего, что и она тоже вдруг сконфузилась, до того, что я даже и не ожидал. Hа меня глядя, разумеется.
— Садись, — сказал я машинально и придвинул ей стул возле стола, сам же сел на диван. Она тотчас же и послушно уселась, смотря на меня во все глаза и, очевидно, чего-то сейчас от меня ожидая. Эта-то наивность ожидания и привела меня в бешенство, но я сдержал себя.
— Ты меня застала в странном положении, Лиза, — начал я, заикаясь и зная, что именно так-то и не надо начинать. Hет, нет, не думай чего-нибудь! — вскричал я, увидев, что она вдруг покраснела, — я не стыжусь моей бедности… Hапротив, я гордо смотрю на мою бедность. Я беден, но благороден… Можно быть бедным и благородным, бормотал я. — Впрочем… хочешь чаю?»
«Я уж до того успел растлить себя нравственно, до того от «живой жизни» отвык, что давеча вздумал попрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне «жалкие слова» слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и все возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом.
«Живая жизнь» с непривычки придавила меня до того,
что даже дышать стало трудно.
— Прощайте, — проговорила она, направляясь к двери.
Она ушла. Я воротился в комнату в раздумье. Ужасно тяжело мне было. Я остановился у стола возле стула, на котором она сидела, и бессмысленно смотрел перед собой. Прошло с минуту, вдруг я весь вздрогнул: прямо перед собой, на столе, я увидал… одним словом, я увидал смятую синюю пятирублевую бумажку, ту самую, которую минуту назад зажал в ее руке. Она, стало быть, успела выбросить ее из руки на стол в ту минуту, когда я отскочил в другой угол».
Этого я не вынес. Мгновение спустя я, как безумный, бросился одеваться, накинул на себя, что успел впопыхах, и стремглав выбежал за ней. Она и двухсот шагов еще не успела уйти, когда я выбежал на улицу. Было тихо, валил снег и падал почти перпендикулярно, настилая подушку на тротуар и на пустынную улицу. Никого не было прохожих, никакого звука не слышалось.
Я отбежал шагов двести до перекрестка и остановился.
«Куда пошла она? и зачем я бегу за ней? Зачем?
Упасть перед ней, зарыдать от раскаяния,
целовать ее ноги, молить о прощении!
Я и хотел этого; вся грудь моя разрывалась на части,
и никогда, никогда не вспомяну я равнодушно эту минуту.
Но — зачем? — подумалось мне. —
Разве я не возненавижу ее, может быть, завтра же,
именно за то, что сегодня целовал её ноги?
Разве дам я ей счастье?
Разве я не узнал сегодня опять, в сотый раз, цены себе?
Разве а не замучу её!»
Никогда больше я не встречал Лизу и ничего не слыхал о ней.
Не кончить ли уж тут «Записки»?
Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По крайней мере мне было стыдно, все время как я писал эту повесть: стало быть, это уж не литература, а исправительное наказание. Ведь рассказывать, например, длинные повести о том, как я манкировал свою жизнь нравственным растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщеславной злобой в подполье, — ей-богу, не интересно; в романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты для антигероя, а главное, всё это произведёт пренеприятное впечатление, потому что мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее.
Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас
к настоящей «ЖИВОЙ ЖИЗНИ» какое-то омерзение,
а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про неё.
Ведь мы до того дошли, что настоящую «ЖИВУЮ ЖИЗНЬ»
чуть не считаем за труд, почти что за службу,
и все мы про себя согласны, что по книжке лучше.
И чего копошимся мы иногда, чего блажим, чего просим?
Сами не знаем чего. Нам же будет хуже,
если наши блажные просьбы исполнят.
Мы даже и человеками-то быть тяготимся, —
человеками с настоящим, собственным телом и кровью;
стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть
какими-то небывалыми общечеловеками.
Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж
не от живых отцов, и это нам все более и более нравится.
Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи.
Но довольно; не хочу я больше писать «из Подполья»..
Мне нужно делать свой вывод, что связал бы «Записки» с общей темой книги, названной ПЕТЕРБУРГ ДОСТОЕВСКОГО О «ВЕКЕ ЗОЛОТОМ». Как связать, если ни одного луча солнца не проникло сквозь туманную пелену? От обратного, несомненно…
«ЗАПИСКИ ПОДПОЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА» СВИДЕТЕЛЬСТВУЮТ,
ЧТО РАЗЪЕДИНЁННОСТЬ, ОТЧУЖДЁННОСТЬ ЛЮДЕЙ —
БОЛЕЗНЬ, УГРОЖАЮЩАЯ ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ СМЕРТЬЮ.
СТОЛЬ ЖЕ СМЕРТЕЛЬНО ОПАСНЫ «АРИФМЕТИЧЕСКИЕ ИДЕИ»
ВСЕОБЩЕГО СЧАСТЬЯ ДЛЯ ВСЕХ И НАВСЕГДА.
ЕДИНЕНИЕ ЛЮДЕЙ — СПАСЕНИЕ,
ЕСЛИ ЕДИНЕНИЕ ЭТО СОХРАНЯЕТ ВОЗМОЖНОСТЬ
ЖИЗНИ ЕСТЕСТВЕННОЙ — «ЖИЗНИ ЖИВОЙ»…
ЛЮДИ НЕ МОГУТ ЖИТЬ БЕЗ ВЕРЫ В «ВЕК ЗОЛОТОЙ».
ЭТО НАИВНО? ЭТО МУДРО, ИБО ВСЁ СОДЕРЖИТ В СЕБЕ,
КАК ЛЕПЕТ РЕБЕНКА…
<— «Кроткая» — фантастический по достоверности рассказ
«Сон смешного человека» — гимн детям солнца и плач по ним —>