Вернемся в «действительный мир»…
В Николаевское время в России запрещено провозить через границу иностранные книги с либеральными идеями. Значит, они ввозятся всеми другими доступными путями.
В Николаевское время преследуется любая свободная мысль, особенно та, что касается государственного устройства. Значит, все государевы верноподданные тайно у кого-нибудь собираются, запрещенные книги вслух читают, всевозможные идеи обсуждают.
Более того, в Николаевской России, казалось бы, по рукам-ногам политическим сыском повязанной, россияне стараются на деле воплотить идеи новых кумиров: Сен-Симона, Фурье, Прудона, Роберта Оуэна, Людвига Фейербаха…
В Санкт-Петербурге не место фантомам, подобным «Петербургу Достоевского». Здесь всё решает Император с «взглядом василиска», что «хотел бы отрубить все головы, которые поднимались над общим уровнем» (С. М. Соловьев).
А они — «зачитывающиеся люди» — на собраниях своих обсуждали, как буржуазный строй обратить «строем гармонии», в котором первичными общественными ячейками станут большие коммуны – фаланги, где личная собственность и даже личный капитал будут сохранены. В фалангах должно быть разделение труда по вкусам и способностям членов общества. Благодаря этому, в будущем воцарятся счастье и мир, так как человечество на конкретных примерах поймет преимущества свободного труда и справедливой организации коллективного хозяйства.
Господи, ну что за утопии!
Ими в XIX веке больна вся Европа,
как же россиянам идеалистами-утопистами не стать?!
В 1847 году один из сторонников идей Шарля Фурье — Михаил Буташевич-Петрашевский — построил «фаланстерию»… «Был у него выселок в семь дворов, ютившихся на болоте. Хозяйство велось плохое: допотопные плуги и бороны работали плохо, избы подгнили, коровы не приживались. И решил хозяин выстроить в бору, на сухой почве одну просторную новую избу, где бы поместились все семь семейств, каждое в отдельной комнате, но с одной общей кухней для стряпни и такой же залой для общих зимних работ и посидков, с надворными пристройками и амбарами. Барин долго развивал все выгоды такого общежития. Староста слушал, «уставясь лбом в землю», низко кланялся при перечислении всех благ и повторял: «Вы — наши отцы, как положите — так и будет». Работа продвигалась быстро. Несколько раз барин водил стариков в готовящееся для них помещение. Они ходили за ним по постройке с видом приговоренных к тюремному заключению, бормотали угрюмо: «Много довольны! Как будет угодно вашей милости!» Все было готово к переезду… Утром на месте фаланстерии Петрашевский нашел одни обгорелые балки. В ночь крестьяне сожгли её со всем, что он выстроил и купил для них».
Почему?!
Можно предположить, что из-за неблагодарности Александра I русский народ, победивший орды Наполеона, утратил доверие к жизни и за 30 лет после обмана в свои углы забился, от вторжений извне загородившись якобы согласием, за которым стоял глухой протест.
Петрашевского провал идеи не остановил, потому что был он, по словам Семенова-Тянь-Шанского, «прирожденным агитатором». В его доме по пятницам начал работать политический клуб, где завязался постепенно «заговор идей», так определил содержание клубной работы Герцен. Был или не был заговор – не ясно, но, нельзя отрицать, социалистические и коммунистические трактаты посетители «пятниц» читали.
И происходило это в городе, подвластном Третьему отделению государевой канцелярии, называемому не по имени, а по эпиграмме: «Всыплют в назидание так ударов до ста — будешь помнить здание у цепного моста». Цепным мостом тогда был Пантелеймоновский, стяжавший из-за подобного соседства дурную славу.
Петрашевского провал идеи не остановил, потому что был он, по словам Семенова-Тянь-Шанского, «прирожденным агитатором». В его доме по пятницам начал работать политический клуб, где завязался постепенно «заговор идей», так определил содержание клубной работы Герцен. Был или не был заговор – не ясно, но, нельзя отрицать, социалистические и коммунистические трактаты посетители «пятниц» читали.
Ситуация стала опасной, когда Петрашевский принял участие в издании «Карманного словаря иностранных слов», в сорока заказных статьях для которого он излагал идеи социализма, коммунизма и прочих всяких безумств. Тайный агент Антонелли копил сведения о «преступниках». На предпоследней в истории клуба «пятнице» Достоевский читал запрещенное цензурой «Письмо Белинского к Гоголю».
Резолюция Николая I на представленном ему «деле» была, как всегда, эффектно-театрализованной и иезуитской: «Приступить к арестованию. С Богом! да будет воля Его».
«Арестование» началось 23 апреля 1849 года. Вначале все доставлялись в тюрьму при «Третьем отделении собственной Его Императорского Величества канцелярии». Позднее, как «государственные преступники», были переправлены в Петропавловскую крепость.
Алексеевский равелин был заложен в 1733, назван в честь царя Алексея Михайловича. В 1796 — 1797 внутри Алексеевского равелина построен «секретный дом», действовавший до 1884 года как политическая тюрьма с особо жестоким режимом.
Арест провели в ночь на 23 апреля 1849 года.
«Черное дело свершили в ночи, будто задав сценарий
всех грядущих «арестовываний»…
Секретный дом Алексеевского равелина снесён в 1893 году, а в 1895 на этом месте было построено двухэтажное полукруглое здание архивов Главных управлений Военного министерства, сохранившееся до наших дней. Пожалуй, лишь этот вид позволяет ощутить ужас происходившего с заключёнными.
Петрашевцы пробыли в заключении в Петропавловской крепости 6 месяцев. Несоответствие их «преступления» и даже этого наказания чудовищно, и свидетельствует оно о том, что все решает Самовластие, а не Свод постановлений, в котором нет и не может быть статей, запрещающих литературные собрания.
В крепостном каземате пребывая, Достоевский, пока велось следствие, простраивал планы будущих произведений и писал. Рассказ «Детская сказка» («Маленький герой»), пожалуй, – самое светлое его произведение. Герой – одиннадцатилетний ребенок – переживает свое самое первое, идеальное, чувство: «откровение сердца», что завершает его «первое детство».
По окончании рассказа, думая о предстоящем, Достоевский пишет брату… «Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не упасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее».
6 ноября суд над петрашевцами был завершен. Из 23 подсудимых 21 человек приговорен «к смертной казни расстрелянием».
Приговор, вынесенный Достоевскому, гласил: «Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив в марте месяце сего года из Москвы от дворянина Плещеева (подсудимого) копию с преступного письма литератора Белинского, – читал это письмо на собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и, наконец, передал его для списания копий подсудимому Момбелли. Достоевский был у подсудимого Спешнева во время чтения возмутительного сочинения поручика Григорьева под названием «Солдатская беседа». А потому военный суд приговорил его, отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева, – лишить чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием».
Казнь должна была свершиться на Семёновском плацу –
том самом, в который упирается средний луч-проспект.
Если в Городе видеть декорацию к Спектаклю,
изначально идущему на Неве, происходит нечто чудовищное…
Раньше луч-проспект назывался, как должно, «Средней Адмиралтейской першпективой». Затем, по воле случая, появилось сохраняемое поныне наименование — Гороховая улица. Будто кто-то по-чёрному пошутил, заставив забыть Суть Петербургской планиметрии, подчинённой Трем лучам, исходящим из Золотоносного центра. Уходя в глубину от своего центра, Город зрительно уносит с собой Свет золотого Адмиралтейского шпиля. Красота и Надежда на Счастье пронизывают плоть Города, обещая то, чего нет и вряд ли будет, уже потому что люди теряют понимание смысла Великих символов.
В XVIII веке, когда только была основана Северная столица, здесь располагалось поселение лейб-гвардии Семёновского полка, что дало повод называть данную территорию — Семенцы. Главной частью территории был огромный Семеновский плац, а в месте, которое проходило по самому плацевому краю, возвышался статный Введенский храм — специальный полковой собор для «семеновцев», где хранились все гвардейские реликвии.
Сейчас здесь нет ни полкового плаца, ни храма, ни хранимых в нём святынь, ни военных реликвий, ни памятных знаков отличившихся и павших в сражениях Семёновских офицеров и солдат. Нет и того места, где совершались казни…
Золотой светоносный луч, истекающий из Башни
Главного Адмиралтейства упирается в пустоту… забвения.
Люди о былом забыли. Власти все себе, как всегда, простили.
Вот, как это было… 22 декабря 1849 года соорудили на Семеновском плацу эшафот. Нарядили «преступников» в белые саваны с капюшонами, падавшими на лицо. Первую партию смертников привязали к столбам. Достоевский попал во вторую партию. Грохот барабанов, из рядов каждого батальона вышли солдаты с ружьями, приблизились к осужденным, стали целиться и… Все оказалось фарсом. Прибыл экипаж с посланником царя, известившем о «милости»: Его Императорское Величество, «по своей неизреченной доброте», заменяет казнь четырьмя годами каторжных работ и ссылкой без срока. Над головами помилованных сломали шпаги, заковали в кандалы и отправили в Сибирь («заселять Азию»).
В романе «Идиот» Достоевский рассказывает о своих переживаниях… «Человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование и назначена другая степень наказания, но, однако же, в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут, или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет… Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минуть пять, не больше.
Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный…
Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать: ему всё хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, – так кто же? Где же? Всё это он думал в эти две минуты решить!
Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от неё сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты как-нибудь сольется с ними…
Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжелее, как беспрерывная мысль: «Что если бы не умирать! Что если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! И все это было бы моё! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счётом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!» Он говорил, что эта мысль у него, наконец, в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили».
«Десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти» в самом начале творческого пути стали мгновенным взрослением в необычайном прояснении сознания и обострении чувств, что не забудут пережитого.
«Помилование» было принято равнодушно. По словам Достоевского, «то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится!» Вот так.
9 января 1859 г. осуждённый по делу петрашевцев Достоевский в жандармской кибитке был привезен в Тобольск. Этап в Сибирь был мучительным: ехали и днем, и ночью, не выходя из открытых кибиток даже в сорокоградусные морозы. Впереди была тревожная неизвестность. Тобольск являлся распределительным пунктом, из которого узников должны были развезти дальше — по самым строгим сибирским каторгам и острогам. Можно представить, какие тяжкие переживания и предчувствия охватывали доставленных в Тобольск заключённых.
Но Достоевского ждало неожиданное утешение: на пересыльном дворе петрашевцев тайно посетили жены декабристов — П.Е. Анненкова с дочерью Ольгой, Ж.А. Муравьева и Н.Д. Фонвизина. Они снабдили узников пищей, теплыми вещами и каждому из них подарили экземпляр Нового Завета со спрятанными в обложку десятирублевыми ассигнациями. Новый Завет был утешительным благословеним и ободряющим напутствием в неведомую каторжную жизнь.
Достоевскому пришлось отбывать каторгу в Омском остроге, предназначенном для самых опасных преступников (разбойников, убийц-рецидивистов и т.п.). Условия содержания были тяжелыми. Старый, ветхий барак, в котором летом было нестерпимо душно, а зимой невыносимо холодно; теснота; грязь; огромное количество блох, вшей и тараканов; страдания от кандалов, которые было положено носить, не снимая (следы от них остались у писателя на всю жизнь); истощение от тяжелых работ и плохого питания; приступы эпилепсии, начавшейся именно в этот период; невозможность даже краткого уединения — все это делало существование вчерашнего столичного литератора в занесенном снегами сибирском каторжном остроге крайне мучительным.
И вот, в такой обстановке душевных страданий и житейской неустроенности, в сердце Достоевского разыгрывалась драма переосмысления мировоззрения или, как он называл ее сам, «перерождения убеждений»…
В «Записках из Мертвого дома», полных страстного обличения царской каторги, появляются два вывода, неожиданных и разрушительных для наивных идей, за которые Достоевский был отправлен в Сибирь…
Первый вывод. Связь между «благородными»
и «простонародьем» – «оптический обман»:
в реальности ее нет и не может быть.
Согласно сообщению герольдии, «Федора Достоевского считать из дворян следует». Значит, всё написанное он относит и к себе… «Ничего нет ужаснее, как жить не в своей среде. Благородные разделены с простонародьем глубочайшею бездной, и это замечается вполне только тогда, когда благородный вдруг сам, силою внешних обстоятельств действительно на деле лишится прежних прав своих и обратится в простонародье. Не то хоть всю жизнь знайтесь с народом… Всё будет только оптический обман, и ничего больше. Может быть, впоследствии все узнают, до какой степени это справедливо».
Не узнают. Не поймут причин. Будут играть пустым именем без содержания, понимания, поддержки со стороны этого самого «народа», вдруг и навсегда противопоставившего себя неведомым «им».
Второй вывод… Каторга – это не исправление наказанием, а способ уничтожения «могучих сил
самого сильного народа из всего народа нашего».
«И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! ведь надо уже все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват?»
Хроника второй половины жизни Достоевского такова…
1859 год, ноябрь, – «высочайше разрешено»
жить в Петербурге после десяти лет каторги и ссылки.
1861 год – печатаются «Униженные и оскорбленные»,
начинают издаваться «Записки из Мертвого дома».
1862 год, лето,– уезжает за границу в первый раз.
1863 год, лето, – уезжает за границу во второй раз.
Издаются «Зимние заметки о летних впечатлениях».
1864 год – печатаются «Записки из подполья».
1866 год – изданы «Преступление и наказание», «Игрок».
1867 год – третий отъезд за границу на четыре года,
позволивших закончить роман «Идиот» и начать «Бесов».
1875 год – печатается роман «Подросток»,
начинает ежемесячно выходить «Дневник писателя»
(«Кроткая», «Сон смешного человека»…).
1879-80 годы – время создания «Братьев Карамазовых».
И что же во второй половине своей жизни Достоевский уже не помышлял о «веке Золотом»? Напротив… Писатель убедился в существовании этого века, потому что «смертная казнь расстрелянием» имела свои последствия. Достоевский начал страдать тяжелой душевной болезнью, что в короткие вспышки-мгновения позволяла ему видеть скрытое от других.
Вот, что это такое, судя по описанию подобного состояния в романе «Идиот»… «Прекрасный человек» – князь Мышкин, попавший в реальный мир, сидит на скамье, под деревом, в Летнем саду. «Было около семи часов. Сад был пуст; что-то мрачное заволокло на мгновение заходящее солнце. Было душно; похоже было на отдаленное предвещание грозы».
Место и время выбраны идеально… Летний сад в Петербурге — «остров блаженных теней», где по сю пору пребывают воспоминания о «Золотом веке». Они прячутся в глубине аллей, оживают в беломраморных скульптурах, несущих весть о том, что «Золотой век» вернётся при соблюдении его Заповедей…
Если люди будут искренними и милосердными.
Если люди будут стремиться к постижению Истины.
Если люди будут способны к Правому суду.
Состояние природы пророческое: «заходящее солнце», «зовущее» вернуться в «Золотой век», затягивают тучи, предвещающие «грозу», что вот-вот грянет…
Князь вспоминает о своей болезни… «Перед самым припадком среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молнии. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины.
Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок. Эта секунда была, конечно, невыносима. Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и «высшего бытия», не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния, а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел, наконец, до чрезвычайно парадоксального вывода…
«Что же в том, что это болезнь? – решил он, наконец, – какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается… в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни».
«Эти туманные выражения казались ему самому очень понятными, хотя еще слишком слабыми. В том же, что это действительно «красота и молитва», что это действительно «высший синтез жизни», в этом он сомневаться не мог, да и сомнений не мог допустить. Ведь не видения же какие-нибудь снились ему в этот момент, как от хашиша, опиума или вина, унижающие рассудок и искажающие душу, ненормальные и несуществующие? Об этом он здраво мог судить по окончании болезненного состояния. Мгновения эти были именно одним только необыкновенным усилением самосознания, – если бы надо было выразить это состояние одним словом, – самосознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в самый последний сознательный момент перед припадком ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе… «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!», – то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни».
Всё: переходим к главному петербургскому роману —
«Преступление и Наказание»…